Поезд опять остановился, и станционный служитель побежал вдоль вагонов, по-настоящему звонко, с подлинно местным выговором крича: «Баланс! Валланннс!» — и, как скрежещущий стрекот цикад получасом раньше, это слово до краев наполнило нас ароматом Прованса.
До Марселя — ничего нового. В Марселе мы пошли в буфет завтракать. Когда мы вернулись в купе, там сидела женщина. Поль бросил мне восхищенный взгляд, машинально подкрутил усики и, поправляя прическу, провел пятерней, как гребнем, по своей изрядно растрепавшейся за ночь шевелюре. Потом сел напротив незнакомки.
Всякий раз, когда — в дороге или в обществе — я вижу новое лицо, меня одолевает неотступное желание разгадать, какая душа, ум, характер таятся под этими чертами.
Женщина — без сомнения, дочь юга — была молодая, совсем молодая и прехорошенькая: ослепительные глаза, великолепные волнистые, слегка курчавые волосы. Черные, густые, жесткие, длинные, они казались до того тяжелыми, что стоило на них взглянуть — и вы уже ощущали этот груз на собственной голове. Одетая нарядно, но по-южному чуточку крикливо, она выглядела несколько вульгарной. Лицу ее при всей его правильности недоставало легкого изящества, тонкости, законченности, которые от рождения присущи детям аристократии и служат как бы наследственным признаком голубой крови.
Браслеты у нее были слишком широки, чтобы оказаться золотыми, прозрачные камушки в серьгах — слишком крупны для бриллиантов, да и во всем облике тоже проступало что-то простонародное. Чувствовалось, что говорить она привыкла слишком громко, бурно жестикулируя, и по любому поводу голос ее срывается на крик.
Поезд тронулся.
Она сидела в позе рассерженной женщины — нахохлившись, не шевелясь, устремив глаза в одну точку. На нас она даже не посмотрела.
Поль пустился в разговоры со мной, стараясь привлечь ее внимание заранее заготовленными эффектными фразами и сыпля цветы красноречия — так, как торговец выставляет напоказ отборный товар, чтобы раззадорить покупателя.
Но она, казалось, ничего не слышит.
— Тулон! Остановка десять минут! Буфет! — объявил кондуктор.
Поль знаком позвал меня и, едва успев сойти на перрон, спросил:
— Как ты думаешь, что она такое? Я рассмеялся:
— Право, не знаю. Мне это безразлично. Он уже загорелся.
— Ах, плутовка! До чего хороша и свежа! А глаза какие! Вот только вид недовольный. У нее, несомненно, неприятности: она ни на что не обращает внимания.
Я буркнул:
— Зря хлопочешь. Он обозлился:
— Я, дорогой мой, ни о чем не хлопочу, просто считаю ее очень хорошенькой — и все. Не заговорить ли с ней? Но о чем? Посоветуй же хоть что-нибудь. Кто она, по-твоему, такая?
— Не представляю себе. Скорее всего, актриса: удрала с любовником, а теперь возвращается в труппу.
Он напустил на себя оскорбленный вид, словно я сказал ему что-то обидное, и возразил:
— С чего ты взял? На меня, напротив, она производит впечатление вполне порядочной женщины. Я уперся:
— Да ты посмотри на ее браслеты, серьги, на весь туалет. Не удивлюсь, мой милый, если она окажется танцовщицей, а то и цирковой наездницей, хотя первое вероятней: от нее прямо-таки несет театром.
Мое предположение решительно не понравилось Полю.
— Она слишком молода, дорогой мой, — ей не больше двадцати.
— Но, мой милый, мало ли чем можно заниматься еще до двадцати? Например, танцами, декламацией, не говоря о многом другом, чему она, может быть, себя целиком и посвятила.
— Пассажиров экспресса Ницца — Вентимилья просят занять места! — закричал кондуктор.
Пришлось вернуться в вагон. Наша попутчица ела апельсин. Манеры ее действительно не поражали изысканностью. Она расстелила на коленях носовой платок, и движения, которыми она снимала золотистую корку, а потом отправляла дольки в рот, хватая их губами и выплевывая косточки за окно, обличали в ней простонародное воспитание.
Нахохлившись, пожалуй, еще сильнее, чем раньше, она с уморительной яростью и быстротой уничтожала свой апельсин.
Поль пожирал соседку глазами, соображая, как привлечь ее внимание и разжечь любопытство. Он вновь пустился в разговоры со мной, развивая весьма тонкие мысли и запросто упоминая самые известные имена. Она оставалась глуха ко всем его стараниям.
Проехали Фрежюс, затем Сен-Рафаэль. Поезд мчался по чудесному побережью между Марселем и Генуей, этому райскому саду, царству ароматов, родине роз, стране лимонных и апельсиновых рощ, где в еще не облетевшей белой кипени лепестков уже зреют золотые плоды.
Июнь именно тот месяц, когда надо посещать этот край, в котором на склонах теснин и холмов привольно и дико растут самые прекрасные в мире цветы. Поля, луга, рощи, живые изгороди — повсюду сплошные розы. Белые, красные, желтые, мелкие и огромные, то почти бесплотные, в скромном однотонном наряде, то мясистые, в тяжелом и пышном убранстве, они ползут по стенам, распускаются на крышах, взбираются на деревья, сверкают среди листвы.
Их неиссякаемое могучее благоухание сгущает воздух, придает ему вкус, разливает в нем негу, и он становится совсем уж пиршеством для обоняния, когда его как бы подслащивает еще более резкий запах апельсиновых рощ в цвету.
Темные скалы побережья гигантской дугой окаймляют безмятежное Средиземное море. На горах, на нескончаемых песчаных отмелях, на ослепительной синеве неподвижных вод огненной пеленою лежит тяжелый летний зной. А поезд все мчится, ныряет в туннели, ведущие в обход мысов, скользит по изгибам холмов или проносится над пучиной по отвесным, как стена, карнизам, и тогда к одуряющему благоуханию цветов примешивается тонкий сдержанный солоноватый аромат — запах сохнущих водорослей.
Но Поль ничего не видел, не слышал, не чувствовал. Попутчица поглотила все его внимание.
В Каннах ему вторично захотелось перемолвиться со мной несколькими словами, и он опять сделал мне знак выйти.
На перроне он сразу же схватил меня под руку.
— Знаешь, дорогой мой, она обворожительна. Посмотри на ее глаза. А волосы! В жизни таких не видел.
— Уймись! — урезонил я. — А если уж решился, переходи в атаку. Она, по-моему, не из неприступных, хоть с виду не очень приветлива.
Он продолжал:
— Может быть, ты заговоришь с нею первый? Никак не найду предлога. Я вообще дурацки стеснителен. Не умею, скажем, знакомиться с женщиной на улице. Иду следом, верчусь вокруг, а нужные слова не приходят. Однажды я все-таки попытался открыть рот, потому что ясно видел: от меня этого ждут, и произнести хоть несколько фраз просто необходимо. Вот я и выдавил: «Как поживаете, сударыня?» Она фыркнула мне в лицо, и я ретировался.
Я обещал пустить в ход всю свою ловкость, чтобы завязать разговор, и, когда мы заняли свои места, учтиво осведомился:
— Вам не помешает табачный дым, сударыня? Она ответила:
— Non capisco «Не понимаю (итал ).»!
Она итальянка! Меня разбирало безумное желание расхохотаться. Поль ни слова не знает по-итальянски, и мне придется служить ему переводчиком. Я незамедлительно вошел в роль и повторил, уже на языке нашей спутницы:
— Я спрашиваю, сударыня, не помешает ли вам хоть в малейшей степени табачный дым. Она яростно бросила:
— Che mi fa?
Она даже не повернула головы, не подняла на меня глаз, и я недоумевал, как понимать это «Мне-то что?» — как разрешение или запрет, как проявление безразличия или простое «Отвяжитесь».
Я продолжал:
— Сударыня! Если дым хоть сколько-нибудь беспокоит вас…
Тут она изрекла mica «Ничуть (итал.).» тоном, означавшим «Вы мне надоели!» Это уже было позволение, и я объявил Полю:
— Можешь курить.
Он растерянно посмотрел на меня, как смотрит человек, когда при нем говорят на чужом языке. Затем с презабавной миной полюбопытствовал:
— Что ты ей сказал?
— Спросил, можно ли курить.
— Выходит, она не знает по-французски?
— Ни слова.
— Что же она ответила?
— Что разрешает нам делать все что угодно. И я закурил сигару, Поль не отставал: